«УДИВЛЕННАЯ НЕЖНОСТЬ». И другая проза С. Отводенко

********

УДИВЛЕННАЯ НЕЖНОСТЬ

               В морозы помнится удивленный листопад. Холодно, а ты греешься шепотом кленовых, березовых, липовых, тополиных отпрысков, совсем не много времени назад слетевших со своих веток, и в этот миг удивившихся и заговоривших, зашептавших – разноцветно, игриво. Полет. Падение. Беспамятье. Тлен. Но удивленность жизни, красок, миров помнится и согревает.

Здравствуй, удивленная Нежность! С каких высот начинался полет! С какого безумия! С какого размаха! И “на отлично” прикрепленная к своим ветвям, ты была моей. Но прикрепленность твоя к древу, познания ли, озарений ли, казалась тебе всегдашней, неизбежной, правдивой. Потом – годы. Из отличниц ты выходила в жизнь. Так лица икон и обычных полотен тускнеют от взглядов и молитв. Так сердце из груди уходит.

Здравствуй, удивленная Нежность! Я вижу смерть деревьев и чувствую мороз. Но в этот мороз, кажется, узнаю тебя – новую, сорвавшуюся. Как будто помню наоборот. Как тебя звали? Куда тебя звали? Куда бы ни спешила, всегда старалась “на отлично”. Всегда – умница. Всегда – впереди. Но образ твой надоел. Глаза смотрят выше. Удивленность блеснула снежинкой в желтом вихре времен и исчезла.

Плачь, удивленная Нежность! Я живу, задумываюсь о том, было ли прошлое. Поправляю де-

ла. Звонил поздравить тебя с Новым годом. Трубку наполнил не знакомый мне ветер…

I

Начало 1996 года. Зима. Девушка ложится на пол и улыбчивым голосом сообщает мне: “Знаешь, я вижу людей в масках. Маски на лице у каждого”. В комнате холодно и незнакомо. Девушка смеется: “Я выйду за тебя замуж”.

 – Скажи, ты имеешь в виду театр? Тебе жаль играющих людей, и ты бы хотела быть со мной, потому что на моем лице маски нет?

 – Ну, что ты Сережа! Не в этом дело. Правда, у людей маски. Я боюсь. Маски, как у Фантомаса.

Ветер за окнами читает печальные стихи. День погружается в задумчивую мглу. Я зажигаю свечи.

 – А еще я станцевала бы для тебя зиму.

 – Как это?

 – Прожила бы с тобой до старости. У нас были бы очень красивые дети. Была бы жизнь – чистая, как новогодняя сказка. Но только знай, Сережа, если что-то будет не так, и ты меня испугаешь, я отомщу тебе. Толкну в сугроб. Или под трамвай. Мне ничего не будет. Снегу всегда холодно.

На шкафах за стеклами – книги, а выше, на верхних полках и на самом верху шкафов лежат тыквенные головы, в отбликах свечей кажущиеся особенно налитыми и спелыми. Жутковато.

Я становлюсь на колени рядом с девушкой. Потом усаживаюсь на пол. Беру ее руку. Крепко сжимаю.

 – Что ты! Не бойся. Все будет хорошо.

 – Сейчас я не боюсь. А когда выхожу к людям – в город, на улицы, во дворы и храмы, в университет наш – кладу кирпич в сумочку. Так не страшно. Ах, Сережа, как же я счастлива! Ты рядом…

Тыквенные головы повторяют стихи ветра. Свечи плачут нестройно и горько. Это – удивленная Нежность.

II

2004 год. Ноябрь. Праздновали день рождения отца. Вечером он вышел из дому и не вернулся. Мы с мамой ждали. Долго. Тревожно. Стрелки часов казались ветками старого дерева, ветром принуждаемыми к движению и, все же, остановившимися, тяжелыми.

Утро. Я в университете. Я закончил свои дела. Я в городе. Я – ветки старого дерева. Я – часы.

Вечером ходили по окрестностям – искали отца. Не нашли.

Следующее утро. Я в университете. Потом город упирается мне в ребра. Дышу ледянистыми улицами. Звоню домой. Узнаю о смерти отца. Мгновение втерзалось в вечность, как земля в космос. Ветер наполняет виски.

Помню похороны. Ноябрь оскалил все свои лужи. Хрупкий неприглядный снежок бил дрожью.

Родственники были не родными. Друзья казались непрошенными.

Потом поминки. Кагор. Сквозь пустоту нес на плечах свой полет кленовый листик, незаметно оказавшийся в этом черном ноябре. Горе. Удивленная Нежность.

III

В июле 2008 года крымское море для нас, гостей, странников, путников, звучало особенно. Всеми флейтами вод. Всем оркестром любви.

Габриэль и Пабло пока на пляже. Но скоро прогулка. Скоро – по аккорду на каждого – соберем водяную пыль и вперед, к морде Медведь-горы. Игорь готовит скутер. Девушки волнуются. У нас впереди две ходки. По четыре человека на двухместном скутере каждая. Первыми Игорь увозит девушек. Затем – меня, Габриэля и Пабло. Две ходки на скорости в счастье.

На носу у Медведя, на диком пляже, вкусно и весело. Пиво, креветки, яблоки… Девушки и эквадорцы сегодня были нудистами. Потом пошел град. Удивительно. Прятались от ветра и ото льда в воде и под нависающими окаменевшей шерстью стихии камнями. Игорь кричал из-под камня:

 – Сережа! Этот град только ради тебя! Боги разгневаны! Кого-то надо принести в жертву!..

Потом – дорога назад, в гостиницу. Сначала ветер треплет щеки на скорости сто километров в час, потом вожу скутер сам… От скалы к скале…

Эпизоды полета…

********************************

СПОТКНУВШИСЬ

Лето. Жарко. Я поднимаюсь к тебе. Розочка. Это – от Бога. Не для того, чтобы дешево купить. Нет. Чтобы в бокале хрустальном была еще одна маленькая красивая надежда. Пусть розочка стоит на кухне. Обнаженной.

– На озеро?

– Да.

Мы дворами догоняем вечер. Вечер жарок, пушист. Похож на большого доброго кота с вопросом в глазах. Всюду стареющие мальчики в шортах и в пивном поту, всюду скамеечные старухи, всюду молодые мамаши неопределенной – в сумеречной шерсти кота-вечера – степени стервозности.

Между нами, Mademoiselle, нет стервы. Между нами, Mademoiselle, нет шорт и колясок. Нет прошлого, нет жары. Только побег. Озеро. Летняя розочка – в зеленой джинсе тонких своих умираний.

– Сюда, Mademoiselle?

– Сюда…

По канавкам, по тропкам, по трубам, по линии жизни, которая запутана и перелистана, приближаемся к озеру. Лежит на спине мальковое, лягушачье, рясочное зеркало.

– Сюда?

– Это – пропасть, Сережа. Это – наша Душа. Сюда. К этому краешку ближе, к этой ряске.

Ты опускаешь усталость красивых ног в воду. Мы на берегу. Мы умерли. Мы живы.

– Вчера вырвал чужие цветы у одной…

– Нет. Она не одна, Сережа!

– Вчера вырвал чужое сердце из глаз…

– Нет, это ряска, Сережа…

– Вчера любил…

– Только сегодня…

– Да, Mademoiselle…

Рядом какой-то нестарый мальчик ныряет в зеркало. Что он увидит в зазеркалье? Ряску? Лягушек? Себя, смешного и зябкого?

Рядом семейка обычных неудачников пьет водку – громко, потешно.

Рядом небо стреляет в упор закатами.

– Да, Mademoiselle…

– Только сегодня…

Потом, незаметно, мягко, влажно, возвращаемся к тебе. Потом – свечи. Я учу тебя курить. Ты учишь меня прикуривать от свечей. Раньше я от огня такого – церковного – не прикуривал. Теперь знаю, свечи в храмах для всех – на переплавку. Свечи в Храме Любви – до конца. Для двоих.

– Mademoiselle!.. Будь! Все занепогодится, все пропляшется, все догорит. Будь! Бокал?

– Бокал…

– Я споткнулся вчера…

– Это – от Бога.

Мгла за окном надувает щеки. Часы минуют время. Времени нет.

Уже не розочкина, твоя обнаженность – в мерцании свечного света, в дыму незамеченного времени, в раскатах прошлого, во мне. Музыка вместе с дымом играет танго. В скрипичных надрывах теряется ночь. Глаза твои – единственное озеро. Зеркало чистого неба. Плач вдовы. Надежда невесты.

– Я споткнулся вчера…

– Это – от Бога.

***************************

НИТОЧКИ КРАСНЫХ СОСУДОВ

Ему шестьдесят пять лет. Ей двадцать три года. Он – профессор. Она – аспирантка. Не важно, какова их общая научная тема, главное – любовь. Любовь стала темой всей жизни профессора. Профессора зовут Александр Николаевич, и он до боли в глазах, простроченных ниточками красных сосудов, влюблен в аспирантку Марту. Три года любви. Три года диссертации. Он по вечерам вздыхает на детской площадке, прогуливая нагрянувшего внука. Друзья внука удивляются: “Какой грустный дедушка!” Но, конечно, удивляются не долго. Потому что впереди у них еще целых два часа беготни с лесенками, горками, качелями и прочими удивительными разнообразностями. А Александр Николаевич будет вздыхать и вглядываться в ту середину дня, где она, златовласая Марта, мимолетна и близка.

Ниточки красных сосудов опутали все небо. Закат. Поднимаясь по бетонным ступенькам, Александр Николаевич спрашивает внука о чем-то. Внук знает, что вот именно – о чем-то, и поэтому, вместо ответа, напевает модную песенку. Дедушка все равно ведь думает о своем. Вон, какие глаза у дедушки! В них словно ласточки барахтаются. Внук напевает песенку и стреляет по серо-голубым птичкам из игрушечного “Калашникова”.

Спать профессору не хочется. Он вертится в разостланной женой постели и шевелит губами. Молча шевелит губами. Даже еле слышного шепота не выдохнет. Слишком близка Марта. Слишком близко сопит жена. Слишком много красных рубцов на темном фоне закрытых век.

Рано утром приехал сын. Забрал внука. Тоже говорил о чем-то. Александр Николаевич знал, как отвечать, и отвечал. А она, весенняя, тревожная, улыбающаяся, тонко играла своим призрачным платьем за плечами сына и пальцами показывала рожки над его макушкой. Александр Николаевич все видел, но о вчерашней прогулке и обо всем остальном рассказывал очень правильно.

По пути на троллейбусную остановку несчастный влюбленный, казалось, был счастлив. Хотя, казаться ведь может многое. Ни кажутся ли все эти троллейбусные пассажиры друг другу сущими бестиями при всей их безобидности? Профессор же, возможно, и был счастлив лишь тем, что, кроме плененной его воображением Марты, не замечал никого. Грезил.

На работе было обычно. Все бегали, куда надо, делали, что скажут, и молчали, о чем – не известно. Александру Николаевичу предстояло увидеть ее. Но не скоро. Поэтому Александр Николаевич после пары со студентами, большей частью – иностранными, закрылся в своем кабинете и пил крепкий чай. Долго

пил. Пил для того, чтобы впервые осмелиться не только увидеть Марту, но и поцеловать ее, – как бы, между прочим. Как бы, по инерции. Или – по забывчивости… Да. Тяжело вот так пить чай и ждать, ждать, ждать. Все-таки, он ей должен объяснить, зачем целует. Он скажет ей так: “Дорогая Марта! Я изобрел тебя. Я тебя воспитал. Я сделал из тебя настоящего человека, настоящего ученого, настоящую стерву, в конце концов. И пусть этот поцелуй станет печатью Создателя на челе твоем. Во веки веков. Аминь…” Или – так: “Целую тебя, мой талант во плоти, не любя, но воистину, наслаждаясь трудами своими. Будь рядом. Будь под рукой…” Или – так: “Это – не поцелуй, Марта, это – новый метод защиты от ночных кошмаров. Я только что прочитал в “Научном вестнике”. Прости, но кошмары замучили. Все покойный наш ректор снится – с рожками да копытцами. Представляешь? Прости…”

Рассуждая таким образом, Александр Николаевич не заметил, как широкая дверь заставленного оргтехникой кабинета отворилась, и Марта, сегодня – особенно красивая и устремленная в неизвестность, вошла. Она вошла. Она вошла… Господи, что же делать? И он, перегнувшись через всю оргтехнику вместе взятую, опершись одной рукой о подоконник, а

другой – зачем-то хватая вилку, старательно воткнутую в тугую розетку на овеянной временем и вздохами стене, приподняв и согнув правую ногу, поцеловал ее… Это был экстаз. Это было землетрясение с тремя вулканами посередине и с цунами в конце. Это была правда. Он поцеловал ее…

Через три дня в палате интенсивной терапии городской неотложки врач Додик Платон Иосифович впервые приветствовал пришедшего, наконец, в сознание пациента. “Ну, что же Вы так? Обширный инфаркт, знаете ли… Ушибы. Перелом бедра. М-да. Полежать придется.” Александр Николаевич врача не слушал. В ниточках красных сосудов мухами трепыхались маленькие аспирантки Марты. А он целовал, целовал, целовал их… Как паук.

*******************************

ДЕТИ И ВЛАСТЬ

I

Был дождливый ноябрьский вечер. Я шел по центру города и думал о многом. Об этих улочках, которые не заканчиваются после того, как пройдешь их, а продолжают жить в глазах, о фонарях, которые сейчас ближе, чем люди, об осени в прическах женщин. Листья под ногами плакали, как дети, жалобно сворачиваясь в один серый цвет. На рекламных щитах смеялась власть. Предвыборные образа эти были тревожны и дешевы.

Через десять минут я зашел в подъезд громоздкого здания – на студию. Поговорил с продюсером, сбросил все необходимое на диск, оставил оператору водку – в знак общности музыкальных душ – и, скоро, стал перематывать назад этот центр, этот ноябрьский город. В голове, долго и чуждо, продолжали плакать листья-дети, продолжала дешеветь и смеяться намалеванная, как наруганная, власть. Дети и власть… Город ноябрей…

Возле кафе у станции метро “Пушкинская” меня ждала девушка. Она не была похожа ни на кого и, в то же время, похожа на весь город. Мех воротника ее курточки трепетал на ветру.

– Привет, Аня! Замерзла?

– Привет, Сережа! Все о-кей.

– Давай выпьем кофе…

Улочки и фонари в глазах у Ани заиграли всеми мехами ветра.

– Давай!

Я очень устал от ноябрей. Ноябри – финалы любви, ветряные и сумасшедшие. Я устал от финалов. Так же, впрочем, как и от встреч, и от глаз. В глаза надо говорить правду. Устал от правды…

Кафе, достаточно самодовольное, шумело всеми возможными ритмами танго, пахло ароматами контрабандного кофе. Париж в Харькове. Дети и власть.

Что же так дались мне сегодня эти, несопоставимые, вроде бы, понятия? Какие дети? Какая власть?

– Анечка, скажи, сегодня Осень была твоей подругой?

– Сегодня была работа. Я – на автопилоте. Хотя, знаешь, кофе – классный и очень во время!

– Будем верить!..

Перебираю улицы глаз. Дышу серыми скрипками фонарей. Улыбаюсь простым словам.

II

Вдруг из наших с Аней чашек раздался плач…

Вдруг по стенкам уютной ниши для двоих оскалились кандидаты на посты…

Стало темно и тихо. Встревоженные официантки, в нестройном освещении, сгрудились у барной стойки.

III

…Ветер жонглирует мыслями, как свечами. Холод накручивает на пальцы перстни. Карие глаза кофе в наших чашках по-детски беспомощны и уже не плачут, а просят: “Спаси!..”

– Аня, что-то изменилось.

– Изменилось пространство.

– И время. Закурим?

Мы закуриваем, кафе колеблется фоном табачного дыма. Все, что нас окружает сейчас, больше похоже на сон. И это хорошо, потому что во сне приходят откровения. А я сейчас хочу быть очень откровенным – с этой девушкой, с этим городом, с этим миром. Мы будем говорить о детях. И о власти…

– Аня! Я сегодня встречал по пути к тебе людей. Было их много. Но я не увидел никого. Серые улицы, серые фонари, серое небо под ногами. И только. Почему? Я не спрашиваю, Аня. Я знаю. Люди во власти. Они – дети.

– Чьи?

– Дети своих ночных кошмаров. Дети не могут воспитать детей. Души, которые срывает ветер, умы, пронзаемые улицами, не могут родить человека.

Рождаются люди, похожие на листья ноября, серые и продрогшие…

Рядом начинают шевелиться кандидаты на посты. Они раздувают ехидными губами наш табачный дым и плечами в дорогих костюмных тонах подрагивают, будто чего-то ожидая.

И действительно, вокруг каждого силуэта вырастают рамки, очень похожие на оклады икон. Кофейные чашки приобретают форму лампад.

– Ты замечала, как на своих маленьких мальчиков и девочек кричат матери, пробегая по жизни на встречу тебе и – мимо, куда-то в осень?

– Да, я видела такое часто. Что с нашим миром, Сережа?

– Наш мир меняется. Мы пока остаемся прежними. Можем думать и любить, Аня. Просто, у времени, у пространства и у людей, нас окружающих, есть стойкое стремление к компенсаторике. То есть, их нереализованные потуги править и владеть проецируются на тех, чьи жизни они в состоянии были зачать… Несчастливые женщины в лабиринтах рынков у прилавков, израсходованные мужчины рядом. Что им дано? Кто дан? Даны дети. И есть чувство власти… Смотри, как все меняется! Как теряется все!

Официантки у стойки распахнули белые крылья и полетели в иконные проемы. Каждая

головой упиралась в изображения святых на иконах и осыпалась на образ пылью.

– Да… А почему мы не летим? Не боимся? Не меняемся?

– Мы не хотим, наверное, ничего. Просто живы и рядом. Это пока спасает.

IV

Сколько прошло времени? Сколько пространств за это время пресекло спираль сознания? Не знаю. Может быть, действительно, это – сон? Девушка, которая была напротив, одевает куртку. Я рассчитываюсь. Деньги за кофе сметает чье-то тихое крыло. Мы с Аней идем по зыбкому полу. Стены кафе превращаются в кресты. Вместо барной стойки склеп. Мы на кладбище.

– Это кладбище или город, Сережа?

– Это сон, Анечка. Не споткнись. Здесь могилы.

– А что будет, когда мы проснемся?

Мне трудно отвечать, потому что я смотрю на прилепленные к памятникам улыбающиеся изображения мертвых и не могу оторвать глаз. Это ли дети? Это ли власть? Такая мысль, как венок, топорщится и бледнеет в голове. И все-таки, с трудом выталкиваю из груди слова, похожие на елочные узоры венка.

– Когда мы проснемся, нас не останется. Птицы на высоких и мертвых ветках станцуют танго последнего поцелуя. Давай жить! Хотя бы во сне…

****************************

ХОЗЯИН И ФОРТОЧКИ

I

Апрель удивляет небом и землей. Вроде бы, и нельзя по-другому этому апрелю. Такая работа – удивлять. Но как же все сегодня по-новому! Какая весна! Трава, как песня, звучит повсюду. Зелено и модно. Ветер целует девушек, спешащих заглянуть в дежурное зеркальце на ходу. Улицы улыбаются: “не споткнись!” Хорошо, что апрель. Много жизни рядом и впереди. Много жизни!..

Александр Иванович Русанов посмотрел на дам из-за деревянной стенки, возвышающейся над его рабочим столом. Подумал: “Пора удирать…” Дамы, бесцветные и знакомые до щекотки в носу, были, как всегда, целы и невредимы. Пусты и ярки, как сахарницы после чаепития. Так показалось Русанову и на этот раз – после проведенных им трех пар и одной на все три пары темы. “Пора отсюда” – Александр Иванович всем кивнул и ото всех сбежал. Хлопнул зеленой створкой апреля. Как форточка.

Людей-форточек, подобных Русанову, много работало в Университете. Несколько тысяч. Их задачай было распахиваться и захлопываться, когда дернет или толкнет Хозяин. Все стеклянные сердца и лица у форточек давно были покрыты трещинками от ежедневной работы. При таких условиях очень сложно не рассыпаться в прах при случайном дуновении ветра. Но каждый Хозяин на каждой подотчетной территории Унивеситета был бдителен, и если научный сотудник-форточка, преподаватель-форточка или даже стеклянный профессор позволяли себе расслабиться, расхандриться и расширить трещинки от ударов до размеров сквозняка, негодования или сердечного приступа, Хозяин моментально вынимал изношенное стекло и менял на свежее. Таких процедур уже много пережил Александр Иванович. Он не допускал никаких лишних трещинок в своей повседневной университетской работе, а лишь услужливо поскрипывал на перерывах, на заседаниях и когда вдруг рядом о временах и нравах начинал гудеть, монотонно и твердолобо, Хозяин. Новому-то поколению евроработников с пластиковой непроницаемой кожей ещё хуже! “Их можно сразу во все стороны крутить, и менять проще!” – так иногда повторял про себя Русанов.

Хозяин кафедры общего и прикладного помешательства Университета не любил весну. Как-то уж очень оживлялась подотчетная территория. Доцент Радченко на банкетах менее искусно выделывал лезгинку. Профессор Бабенко менее охотно говорил: “Да-да, конечно…” на заседаниях. Ассистент Ручкин менее аккуратно собирал и доносил кафедральные сплетни. Все, видите ли, расслаблялись. Все минимизировались

и, казалось, хитрили. Процент валового научного сырья снижался, студенты не боялись, а как будто даже хотели экзаменов, кафедральные женщины-форточки отворялись куда-то в сторону. Не любил Хозяин весну. Да и стены старинного корпуса Университета, в котором размещался штатный состав, были настолько старинными и толстыми, что вовсе не пропускали никакого тепла. Чем теплее становилось на улице, тем холоднее и пустыннее в кабинете Хозяина. Аж дрожь пробирала. Страшно, непонятно как-то!..

II

Однажды произошла сенсация. Настоящая, прочувствованная всеми, сенсация. Хозяин умер. Все форточки искренне верили в то, что Хозяин бессмертен. Ведь им же меняли стеклянную душу регулярно, вот форточки и верили. Не чему удивляться. Когда профессор Бабенко, бывало, произносил сокровенное “Да-да, конечно…”, он произносил это каждый раз, как навсегда. Когда Александр Иванович Русанов бежал с территории скрипа и прихлопывания, он точно знал, что вернется, что Хозяин будет гудеть и гудеть. Но вдруг – сенсация. Был Хозяин, и нет Хозяина. А случилось вот, что.

Сентябрьским уже вечером, совершая обход толстостенной своей кафедральной территории, чтобы убедиться, как обычно, в том, что все, как надо, перед

уходом домой, Хозяин наткнулся на одну совершенно ненормальную и непонятную форточку. Она не скрипела. Она не хлопала. Не подавала никаких признаков растрескивания. Нет. Эта форточка висела тихо и смирно. Висела, правда, на одной-единственной петле. Словно обычный человек, повесившийся на собственном ремешке. Висела форточка и не дергалась. Не трепетала даже. “Странные дела” – подумал Хозяин – “Это не помешательство общее и прикладное, а просто вызов какой-то! Ну и форточка! Пора не то, что стекло ей менять, а и рамку строгать новую, чтобы не умничала!..” Хозяин подошел поближе к неподвижному, висящему на самом видном месте силуэту. Прогудел: “Вы не можете работать в коллективе. Ищите себе работу в другом месте.” Вероятно, Хозяин подошел слишком близко. Слишком. Тронул силуэт нежным указательным пальцем. Тронул еще раз. Напрасно тронул, вероятно. Потому что, форточка взяла, да и сорвалась вдруг с единственной ненадежной петли. Упала прямо на Хозяина. Разбилась. Вдребезги. Во все стороны разлетелось стекло. Один большой осколок воткнулся Хозяину прямо в сердце. Не стало форточки. Не стало Хозяина. Сентябрьская сырость дохнула на желтые сумасшедшие стены. Тени замелькали и исчезли. Где-то взвыл пес-дворняга,

разбуженный порывом такого же голодного, как он сам, ветра…

III

Весь мир – Хозяин и форточки. Все мироздание. Когда профсоюзы в Европе выводят людей на улицы, Хозяин дарит бастующим новое стекло, – надежда ли это, деньги ли. Когда закипают заказные войны и революции, пену сдувают аккуратные улыбающиеся губы. Когда мировые религии сходятся в смертельной схватке, некто свыше называет смерть воскрешением, а безумие – любовью. Большой доход поет псалмы. Купюры бьют в набат без умолку. Крест и полумесяц выложены изумрудами на бархатистом игорном небе.

Хозяин-Солнце водит восемь своих рабов и тысячу теней по орбитам привычки, ненависти и соглядатайства. Воззри во тьму, планета-форточка!

А по кафедре общего и прикладного помешательства нашего Университета долго еще гуляли странные, далеко идущие сквозняки. Даже не смотря на чистые новые стекла, осмотрительно вставленные в прочные рамки на прочных петлях новым Хозяином.

************************

НЕБО НАЧИНАЛО ПЕТЬ

I

“Входим в зону наблюдения. Пробудем на месте полчаса”. Голос парня-штурмана, обращенный к микрофону рации, был отчетлив и быстр, как южный ветер. Почти все мечтали скорее попасть в воду. Когда найдено было подходящее место у скал, на палубе рядом со мной осталась лишь Таня. Парень-штурман и его товарищ по экипажу завели спор о чем-то, а я прошел по белому носу яхты, подсел к Тане и наблюдал за пловцами, временами отвлекаясь на Таню. Стройная загорелая фигурка моей соседки была особенно красива на белом фоне. Яхта покачивалась, как будто в такт влюбленному в жизнь телу. Глаза же были полузакрыты, и чтобы увидеть в этих глазах такую же музыку, я завел разговор.

 – Вы влюблены в жизнь, Таня?

 – Я ее не вижу. Вы остались на яхте. Почему?

 – Чтобы видеть.

 – У Вас, наверное, зрение лучше, чем у меня. А я по идейным соображениям здесь. Неба не боюсь. Летаю часто. Я стюардесса. А вот вода, в небольшом даже количестве, – не моя стихия.

Друзья наши, взобравшись на камни и сменив стихию водных недр на горячую землю, жестикулировали нам и подставляли сердца солнцу.

 – Мы с Андреем вместе десять лет с большим или меньшим успехом.

 – Сложно, Таня?

 – Да. Почти каждую неделю – в судах.

 – Бизнес?

 – В Екатеринбурге. У меня есть юридическое образование. Сказать умею, когда надо.

Танин мужчина – Андрей о чем-то кричал из грота. Девушки смеялись из-за камней. Кричали в ответ, как прирученные чайки. Таня посмотрела на них безразлично и сказала, обращаясь, теперь больше к самой себе:

 – Я из Беларуси родом. Хочу уехать. Уедем. В Болгарию…

 – В Болгарию?

 – Да. Там язык простой. И люди тоже простые.

 – Возвращаются наши. Искренне желаю Вам терпения. И высот.

Двое мужчин и три девушки подплывали к яхте. Я внимательнее взглянул на Танино лицо. Резкие черты его, казалось, обрели выражение готовности. Да, теперь она готова терпеть. Терпение… Где его берега?

Пока мы возвращались назад, эта странная пара – Татьяна и Андрей – не обменялась почти ни одним существенным словом. Они молчали друг с другом, но были очень разговорчивы и улыбчивы с компанией.

Справа по курсу вспенилась, потанцевала и ушла в свои миры стая дельфинов. Чайки ловили ветер. Небо начинало петь.

II

На следующий день я провел довольно много времени на пляже. Обосновался рядом с одной из путешественниц со вчерашней яхты. Рядом с чайкой по имени Ира. Нам нечего было сказать друг другу. Общих фраз хватило на пять минут. Я достал книгу и, расположившись так, чтобы солнце не слишком пекло, погрузился в чтение. Вчерашняя пловчиха за смехом лениво дремала через жезлонг от меня. Внимательно прочитав листа два, я вдруг представил себе резкие черты Татьяны. Да. Парадоксально устроена жизнь. Пустота между двоими и целое море от первого буйка до заката. Прикормлена? Терпит? Учится плыть по жизни? Летать? Не знаю…

Захрустели галькой чьи-то уверенные шаги. Я взглянул на приближающуюся фигуру. Андрей. Крепко сбитый, ловкий, нагловатый парень лет сорока пяти. Андрей поздоровался с нами, прилег на жезлонг. Взгляд его моментально сосредоточился на девушке-чайке.

 – Ира, а почему ты не поехала искать работу в Киев? Ты же, на сколько я знаю, сейчас устроилась в Харькове?

 – В Харькове есть выбор, Андрей. Можно найти хорошее место. А Киев… Что Киев? Он мне не нравится.

 – Киев – город что надо. Что ты имеешь в виду под хорошим местом?

 – Издательство, конечно. Я же ведь журналист.

 – Амбициозной девушке в Киеве найти работу очень просто. Знаешь, как? Приезжаешь. Снимаешь квартиру. Это – ну, дня на два-три. Потом знакомишься с десятью мужчинами, которые тебе понравятся…

 – Что Вы, Андрей, я же не на панель хочу!

Чайка Ира была высокой брюнеткой с достаточно несвободным размахом души и крыльев. На юг она приехала вместе со своим шефом и была вполне исполнительна во всем. Те черты ее характера, которые не годились для работы, она тщательно скрывала. Я, по крайней мере, чувствовал это в общении.

Я что-то вставил по поводу дешевизны и дороговизны жизни в заинтересованный диалог бизнеса и чайки и снова взял в руки книгу. Но разговор пенился рядом со мной, как прибой жаркого дня рядом с лунным диском. Андрей продолжал эту волну.

 – Всё намного проще. Выбираешь из десяти новых друзей троих, звонишь им регулярно, занимаешься любовью. Потом…

 – Никаких “потом”! Я так не могу!

 – Потом, как бы между прочим, в кафе или клубе, в непринужденной обстановке, рассказываешь о своих проблемах…

 – Я так не могу!

Андрей усмехнулся и сказал вкрадчиво.

 – Приезжай еще, Ира. Я научу тебя жить…

Сказал, отвернулся и исчез. Вместо него зашумел прибой, обрел на мгновение черты той самой женщины, которая терпит, в глазах у которой переливы белорусского полесья.

III

В другие дни я слышал много странного об Андрее и Татьяне. Они громко ссорились. Громко мирились. Потом молчали. Плавали к скалам. Там он не мог ее удержать, она пряталась на самых крутых отвесах. Во время одного из заплывов на гидроцикле эта стихия в купальнике устроила своему поводырю истерику. Он приставал к другим девушкам на пляже, часто – к малолеткам. Водил их к себе. Она приходила на берег и вбирала полесьем глаз волну. Как будто вдыхала слезы.

А чайка Ира другая. Но эти две женские судьбы очень похожи. В обеих судьбах пока еще нет великого материнского начала. Есть намеченная программа действий у чайки и слишком дорогой, но от этого – слишком дешевый корм у женщины бизнесмена. Но побережье всегда заканчивается, яхта не взлетит, а шторм близок…

*********************************

КРУЖЕНИЕ В ТЕМНЫХ ПЛАЩАХ

Простые деревья надели простые плащи. И, кажется, вовсе они не люди. Душа у них выше, чем у людей. Память живее. Память – корни и свет облетающих крон.

Может быть, я очень ошибаюсь, и Человек, обычный живой Человек, встречавшийся мне и дыханием согревавший многие годы, дарит высоту ощущений теперь.

Но Человек ушел. А кружение в темных плащах – Память и Осень – рядом. Эти клены, ивы, осины молчаливы и звонны. Краски осени – великое перерождение чувств, кружение времени, дождя, света каждого дня. Светлые дни. Светлая память…

I

Много ли я лгал? Излишне. И не достаточно для того, чтобы удержать этой ложью Любовь. Мне казалось, Любовь удерживают ложью. Говорильней, деланием себя для другого. Ошибался? Лгал? Но легко не было.

Было в моей жизни очень разное кружение лжи. Помню молодую березку Зою. В каюте арендованного на сутки моими гостеприимными друзьями речного старинного пароходика я всю ночь перечитывал ей Пушкина. На каждый абзац она отвечала

– Я это знаю…

– Да-да, и это, конечно, мне знакомо…

Мелкий мороз начинающегося декабря терся о борт снаружи. Река лениво качала наш странный диалог. И диалог этот превращался в волнистую, тягучую поэзию. Становился ложью.

После Пушкина я все порывался что-то добавить о себе. Полушепотом повторял:

Выйдя из пацанского возраста,

Словно из распахнутого космоса,

Заклинаю каждого взрослого:

Не давайте взяток Любви!..

Березка лепетала в ответ:

– А это – Сергей Есенин.

Я, чуть улыбаясь, но настойчиво, снова вчитывал в лепетание себя:

Одиночество. Одинокость.

Кость луны в горле полночи…

…Религия – это террор.

Любая: белая, черная,

Ручная и обреченная

Высовываться из нор…

– Ницше, – вздыхала сонная березка.

На верхних палубах, наперекор морозцу и качке, шумело какое-то пиршество. Так шумит и смеется ложь, заглушая неуверенное обретение го-

лоса правдой. Наутро мы попрощались, и я больше никогда не видел березку Зою…

Темные плащи идут призракам прошлого. Величественнее становится их призрачность. Темные от дождя плащи надевает осень и кружится над головой ли, под ногами ли, как мир вдохновенного и безумного художника.

Наверное, и мой вопрос, и ответ мой этому миру – Человек. Потому что, стараюсь, все же, понимать. И любить. Не знаю, правда, что это значит. Значит ли что-то?

II 

Официально все должно быть запротоколировано. Может быть, даже для этого кружения в темних плащах существует свой протокол. Когда ко мне подошли два милиционера и спросили: “Почему, гражданин, Вы в неположенном месте курите?”, я почувствовал, что и живу-то я в неположенном месте, а не только курю. Жить бы в Эльсиноре мышью хотя бы, если не Гамлетом! Уходить бы в кружение без протоколов! Но двое в синем с погонами взяли меня под конвой и повели куда-то вниз. Повлекли невозвратно в протокольную свою милицейскую, железобетонную могилу. Бумага была готова. Там где стояли птички, надо было расписаться. Текст потом они добавляют сами. Младший из них по званию долго выводил мою фамилию на какой-то

бумажке. Так же и я когда-то выводил себя рядом с Пушкиным и березкой Зоей. В результате у сержанта получилось: Ойдтвочинка. Я ответил:

– Не совсем так. Давайте, я поправлю.

Показал ему, как надо. Он записал: Одтворченков. Раз на четвертый повторил правильно. Меня процесс написания моей фамилии очень умилил. Но понимая и соблюдая всю строгость ситуации, я подписал белый с птичками протокол. Потом попрощался. Милиции нужны курильщики. Мне нужна была встряска. Поблагодарили друг друга. Помогли один другому. Все по-человечески правдиво и лживо одновременно. Возвращаясь в листву и ветер, я повторял про себя стихи Гамлета. Писк мыши из Эльсинора…

III

Ира только осваивалась на кафедре. Когда-то я ухаживал за ней, потом пути и звезды разошлись. В одно октябрьское утро мы вместе резали ножницами листы с билетами для студетов-второкурсников. Ире и ее студентам предстояла контрольная. Ира волновалась, и самой резать билеты ей было бы долго и неудобно. Над скрежетом ножниц, как листва над автомобильным гудом, пролетал наш розговор.

– Защитилась. Искала работу все лето. Пробовала устроиться в один Университет. Меня

там спросили: “Ты сюда замуж пришла?” Не взяли. Потом хотела секретарем-наборщицей в одну фирму…

– Ты же – кандидат наук…

– Ты тоже. Но кому мы нужны? В этой фирме больше нужны были переводчики, чем наборщики, как выяснилось. Не взяли. Потом нашла объявление – в городской газете, представляешь? – “Требуются суррогатные матери. Возраст – до 32 лет…”

– Держись, Ирочка.

Мы закончили резать билеты, и Ира пошла учить студентов тому, чему могла научить на свои четверть ставки.

Суррогатная мать… Участь? Выбор? Бумажная пустышка? Дай бог ей всего самого настоящего! Кружение в темных плащах наполнило кафедру. Это кружение продолжалось и в городе, пронизывало стены старых домов и высоток обманчивым теплом, иглами кололо сердца, ножницами резало билеты для каждого призрака, для каждого человека.

Человек. Его жизнь. Его уходы и возвращения. Его осень. Правда и ложь. Какое же это кружение! Кружение в темных плащах…

Оставьте комментарий